Теперь мне оставалось только вернуться в порт, на баржу. Но я медлил. Я не совсем верил словам Ангелины Ивановны. Она когда-то сказала Асе, что я умер, а я был жив… Я не мог уйти, не убедившись.

– Ее квартира тридцать девятая, – сказала Ангелина Ивановна, оскорбленная моим недоверием. – На пятом этаже. Подымитесь, если вы еще можете подняться на пятый…

И я поднялся на пятый этаж.

12

– Это вы?

– Я! Я!

– Правда вы?

– Я!

– Странно!

– Как?

Она говорила почти беззвучно, и мне показалось, что я не расслышал ее.

– Странно!

Я нашел ее в самом конце огромной многокомнатной квартиры. Входя, я хотел постучать, но заметил, что дверь не заперта, и сам отворил ее. В ту зиму двери квартир часто не запирали – слишком трудно было идти отворять.

В передней ничуть не теплее, чем на лестнице. Окна в комнатах плотно занавешены. Тьма окружила меня. Я несколько раз подал голос, но никто не откликнулся. Я вытащил свой фонарик; батарейка в нем была почти израсходована, и круг света, который он бросал, был мутен и слаб. Я отворял двери одну за другой, и мутный этот круг скользил по стенам. Мебель сожжена; холодные черные трубы печурок перегораживали комнаты. Железные остовы кроватей – матрацы сожжены. Мертвые лежали на полу. Я спотыкался о них, затвердевших от мороза. Я освещал фонариком каждое лицо. Старухи, мальчики. Нет, не она. Где же она, где?.. Что-то бесшумно двинулось в углу. Я приподнял фонарик… Мое собственное отражение в зеркале…

Узенькая полоска дневного света возле самого пола. Свет проникал из-под двери, и я толкнул дверь.

Зимние сумерки вливались в комнату сквозь незавешенное окно. Часы-ходики висели на стене, раскачивая маятником, и мерный стук их казался в тишине неправдоподобно громким. Часы идут – значит, кто-то время от времени подтягивает их гири. Две кровати стояли вдоль стен: одна пустая, на другой груда тряпья. Слегка сдвинув край этой груды, я увидел лицо Аси.

Неподвижное, оно смутно белело в сумерках. Упав на колени, я приблизил ухо к ее губам. Она дышала. Она спала.

Я не хотел будить ее; я хотел сначала растопить печурку, сварить кашу. Я нашел дрова и воду – к моему удивлению, все у нее было припасено. Почему же тогда она не топит, почему такой мороз в комнате? Вода в ведре покрыта ледяной коркой в два пальца толщиной. Пока я растапливал печурку, грел воду, сильно стемнело. Я сидел на корточках перед раскрытой печной дверцей, когда вдруг почувствовал, что она смотрит на меня.

Я встал, она меня узнала и все повторяла: «Как странно!» И я долго не мог понять, что именно ей кажется странным.

– Как странно, правда? Как странно, что я опять проснулась. Как странно, что вы тут. Вы дошли до порта! Я знала, что вы дойдете, но не верила, что еще увижу вас… Как странно все… Как странно, что я умираю…

Она говорила очень тихо, но я слышал каждое слово.

– Вы не умрете, – сказал я.

– Я тоже всем так говорила. И все они умерли.

– Вы и мне так говорили. И я не умер.

– Я знала, что вы не умрете. Я ведь ошибалась только вначале. Когда я нашла вас одного в типографии, я уже не ошибалась. Сколько людей умерло к тому времени, и я видела, как они умирали. Я все знаю о смерти и ничего не знаю о жизни. Странно, правда?

– Сейчас будет тепло, – сказал я, ковыряя кочергой в печурке. – Уже тепло. Вы разве не чувствуете?

– Нет, не чувствую, – ответила она. – Я больше не чувствую ни тепла, ни холода. Я рада, что вам тепло. А я ничего не чувствую, ни рук, ни ног, будто их нет. Меня нет, а голова светлая, не потухает. И я жду, когда она потухнет.

Я молчал, следя за паром, который уже начал виться над кастрюлькой. Когда вода в кастрюльке закипит, я выну концентрат из кармана и всыплю в кастрюльку, и будет каша. Она перестанет говорить о смерти, когда увидит, что я принес ей кашу.

– Пока мама была жива, я все могла, – сказала она. – Ходила за хлебом, носила воду, топила печки. И не только для мамы – для всех. Я все печурки во всем доме знала. Я не хотела, чтобы умирали, я хотела, чтобы жили, жили, жили… Мама перед смертью кричала и плакала. Ничего не понимала, меня не узнавала, и все-таки ей было больно… Может быть больно, если ничего не сознаешь? Как это страшно, когда ничего не сознаешь, а больно!.. Мне, например, совсем не больно… Когда мама перестала кричать и заледенела, я перенесла ее в ту комнату и положила на пол. И упала. Ноги совсем перестали держать. Я приползла оттуда. Я ползла целый час…

– Когда это было?

– Не знаю. Давно.

– Вчера?

– Нет, не вчера. Гораздо раньше. Прошла неделя. Нет, дня три или четыре. Если бы прошла неделя, остановились бы часы…

Я смотрел на ходики. Одна гиря поднялась к самому верху, другая опустилась почти до пола. Я подтянул опустившуюся гирю.

– Вот я умру, а часы будут идти. Как странно!

– Вы не умрете! – оборвал я ее. – Смотрите, что я принес!

Вода в кастрюльке уже булькала. Я вынул из кармана концентрат и показал Асе.

– Что это?

– Каша! – воскликнул я с торжеством.

– А, – сказала она безразлично.

– Каша! Каша! – повторял я, вытряхивая концентрат в кастрюльку. – Сейчас у вас будет каша! Много каши!

Она молчала, и я думал, что она не понимает или не верит. Но она отлично понимала.

– Вы не съели сами и принесли мне, – сказала она. – А мне не нужно. Вы ешьте, а я посмотрю, как вы будете есть.

– Вы, вы будете есть!

– Я не могу. Вот. Поглядите.

Я не сразу понял, на что она просит меня поглядеть, потому что было уже темно и я смутно видел ее.

– Вот, – повторила она. – Протяните руку. Вот. Под подушкой.

Я сунул руку ей под подушку и один за другим вытащил несколько ломтей хлеба.

– У вас есть хлеб!

– Скушайте, – попросила она.

– А вы? Почему вы не съели?

– Не могу. Не глотается. Проглочу – все назад. А я знаю, что это значит.

Я замолчал. Я тоже знал, что это значит.

– И давно это у вас началось? – спросил я тихонько.

– Давно. Еще мама была живая.

– И с тех пор вы ничего не ели?

– Ничего. Мне так лучше. Я это много раз видела. Мне уже есть нельзя.

Я тоже это видел много раз и знал, что, если у человека не осталось желудочного сока, он больше никогда не будет есть. И все-таки я продолжал настаивать.

– Каша! – повторял я. – Не сухой хлеб, а мягкая горячая каша!..

– Не надо, – сказала она умоляюще. И я замолчал.

Совсем стемнело, и только печка швыряла красные прыгающие пятна на пол, на стены. Ася утихла, и я сидел и поглядывал на нее, стараясь отгадать, открыты у нее глаза или закрыты. Но лица ее в темноте не видел. Сквозь гудение печки и тиканье часов я не мог расслышать ее дыхания. Иногда мне казалось, что она уже не дышит… И вдруг она что-то сказала.

Я переспросил. Я не расслышал.

Она повторила, но я не расслышал опять. Я сел на край ее кровати и тихонько склонился над нею.

– Капли падали, – выговорила она еле слышно. – Сегодня солнце светило в окно, и я видела, как падали капли. Тени капель, сверху вниз. На солнце уже тает.

– Чуть-чуть, – сказал я. – Совсем еще мало.

– Придет весна, а я ее не увижу… Как странно!.. Когда я умру, мне станет все равно, ведь правда? Кого нет, тому все равно. Правда?

– Правда, – сказал я.

– Вот это страннее всего. Мне никогда не было все равно, и я не могу понять, как это станет все равно.

– Да, – сказал я, – вам будет все равно. Но тем, которые останутся в живых, никогда не будет все равно. И мы всех тех злых дураков, которые сидят вокруг города в снегу и сторожат нас…

– Про кого вы говорите?

– Про них! – сказал я.

Мы в осаде не называли немцев немцами. Мы называли их просто – они.

– Не надо, – попросила она. – Не надо про них. Я не хочу сейчас про них думать.

И я замолчал. Я понял, что тяжело умирать, ненавидя.

– Я хочу думать про вас, вы последний, кого я вижу. – Голос ее совсем ослабел, и я, чтобы слышать, пригнулся к ее лицу. – Вы пришли ко мне, и я не одна. Я думала – неужели ко мне никто не придет? Это было бы слишком несправедливо. И вы пришли. Скажите, вы когда-нибудь любили? И вас уже любил кто-нибудь? Как это, наверно, хорошо, когда тебя любят и ты любишь. Скажите мне…